Хорошо, когда зима не слишком сурова, тогда она даже на руку. Если снег не намерзает на брусчатке неровными скользкими буграми, ранящими ногу сквозь худую подошву, а лишь чуть подкрашивает серость белизной, если парок дыхания не застывает колючками на ресницах, а согревает руки – славно тогда шагать по городу, завернувшись поглубже в пальто, накинув капюшон – эдакий теплый ходячий домик. Пальто на Фридрихе всегда великовато, и не из-за того, что он никак не может утащить себе по размеру, нет, просто любая одежда через время становится ему велика, словно ссыхается плоть, спеша сойти на нет, упорхнуть из оков тряпок, башмаков и перекидной сумки, чтобы заполнить взамен объем куда больший – всей земли, в которую ляжет, всей воды, которой утечет, всего неба, в которое возвратится. Но как бы то там ни было, покуда здесь она, эта плоть, и исправно мерзнет, оттого-то и перетягивает Фридрих пальто толстой веревкой потуже, худая ткань от этого скатывается колтунами, и похож он на лишайного пса, с раздутыми боками (где пальто топорщится) и прилипшим к спине брюхом (где прошлась веревка).
- Ах, Фридрих, - скажет иной, - отчего же ты не украл себе одежды получше, неужели мало на свете важных раззяв, которые не жалеют денег ни на ткань, ни на отделку?
Фридрих на это оближет губы и ухмыльнется, ведь он-то хорошо знает, что бывает от вещей не по чину да карману – обворуй кого важного, и не сберечь головы, а голова ему пока еще надобна. Да и капюшон здесь, если уж о голове говорить, неплох – глубокий, широкий, лицо скрывает, а поглядывать из-под него удобно.
Вот и шагает Фридрих по улицам навстречу ранним зимним сумеркам, косится на булочные, думая, где бы краюшкой поживиться, и пока он, откинув капюшон, плетет чего-то булочнику, поглядим-ка на него внимательнее.
Фридриху девятнадцать лет, он неприглядно тощ, невысок и вечно с головой закутан в лохмотья – юркает в них, чуть что, как в гнездо. Лицо его, если суметь рассмотреть, весьма примечательно: если остальных людей Господь лепил из глины, а черты прорисовывал красками, то при сотворении Фридриха Он явно взялся за дерево и резец. Вот и вышло – тонкие, взлетающие над переносицей (словно чайка крылом взмахнула) брови, узкий ровный нос, острые скулы, скульптурно вылепленные губы, все четко, правильно, как под линейку чертили. Фридрих недоволен: куда деваться простому бродяжке, если все лицо у него – особая примета? Растит волосы: пусть падают пряди вперед, так и теплее, и спокойнее, засовывает за щеку жеваную бумагу, чтобы щеки стали округлыми, и прячется в тряпье.
Прошлой зимой Фридрих стащил у кого-то рясу, и сразу же полюбил ее так, как иные, бывает, любят собак: оглаживает на себе, штопает, кажется, даже разговаривает порой. Болтается она, бесформенная, длинная, под пальто, греет Фридриха до самых пяток, да и святым отцом при случае можно сказаться: латынь еще не всю перезабыл, и дешевенькие четки на запястье болтаются.
Тут нужно сказать, что Фридрих – не безродный бродяга какой-нибудь, имелись у него и отец, и мать, определили в свое время в гимназию, где он и нахватался латыни, вот только в доме у них было куда больше хрупкого хрусталя, чем Фридрих – неловкий, нескладный, мог вынести. Вот и вышло так, что если больше всего на свете любит он тепло, свою рясу и шагать по городу, когда солнце ложится пузом на колокольные шпили и щурится оттуда на прохожих, то меньше всего он выносит разговоры о своем будущем и воспоминания о родителях. Были и были, и доброго им здравия, а только он, Фридрих, не тонкая ваза, а деревянная плошка, и дом ничей украсить не сумеет.
Третья зима идет (а кажется – и куда больше), как шагает Фридрих от города к городу, путается в рясе, прячется в капюшоне, грызет на ходу то хлебную краюшку, то ломтик сыра, а то вот повезло, как в этот раз – большой пирожок, теплый еще, с рассыпчатой начинкой. Жует медленно-медленно, пока кусок во рту не превратится в липкую кашицу, знает: так можно обмануть голодный живот. Долго ест хозяин, значит, и съел много, а во рту от разжеванного держится потом чудный, прямо-таки сытный вкус. Тут главное не перестараться, а то порой жуешь-жуешь, и всего тебя так и скрутит от голода: глотай уже, жадина, не тяни!
Ходит Фридрих всегда быстро, наклонившись вперед – так и теплее, и посмотришь со стороны – идет себе занятой человек по своим делам, а не бродяга шлется. Надо же, однако, все замечать, оттого и взгляд у Фридриха – цепкий, пристальный, все примечающий, ничего не смущающийся, никогда не отводит он взгляда, а глядит в лицо, прямо и пытливо, за что и бывал не раз бит, да так сильно, что мучит его в холодное время непрестанный сухой кашель: силишься вдохнуть, но не можешь.
Раз бежал он вот так мимо монастыря, что стоит у городских ворот, и скрутил его кашель, завязал всего узлом, и упал Фридрих на землю у храма, рядом с нищими, долго не разгибался. Отдышался кое-как, привалился к грубому камню, глядит – а вокруг красота несказанная. Город с земли большой такой, нависают над Фридрихом дома, и светятся в них теплым окна, а это Фридрих больше всего, пожалуй, и любит – тепло, не так уж важно, у кого оно, главное – блаженное знание, что оно есть. Прихожане на вечерню идут, и все как-то больше парами, и чем-то таким знакомым-знакомым, далеким-далеким веет от них, той жизнью, которая простелена соломой и напоена медом, и тянется в ладонях, как бусины четок, снизанные по кругу. И хотя спроси кто Фридриха о любви и о том, любили ли его, ничего бы не вспомнил он, кроме того, как раз спал у огня в комнате, и было ему так тепло, так уж тепло, как и в жизни не бывает, а все же смотрел он вокруг – и улыбался светло. Тянутся мимо люди, и цокают копыта по мостовой, и пахнет воском и морозом, а взгляд уходит все выше, выше, в небо, ясно-серое, бестревожное, беспечальное.
Тогда сказал Фридриху нищий, сидевший рядом с ним: Да ты, видно, беспечальный! – и всей своей истерзанной кашлем грудью согласился с этим Фридрих, так и стал Фридрихом Беспечальным.
И то сказать, о чем ему печалиться? Не о том ли, что ночь настает, а заснуть негде? Так ведь сколько доверчивых прохожих еще, фридриховой болтовней не облапошенных, сколько чердаков, неплотно закрытых, сколько храмов, а на худой конец – сколько склепов на местном кладбище! Не то чтобы был Фридрих совсем уже не боязлив и не суеверен, напротив – на своей шкуре знал, что бывает всякое, и выходцев опасался, а только мертвое – оно ведь, в отличие от холода и ветра, живым было и разум имело, а, значит, и договориться с ним можно.
Есть за Фридрихом такой грешок: свято, побольше, чем в Pater Noster, верит он в то, что с любым, кто речью да разумом наделен, договориться можно, и порой и в тех этот разум видит, в ком он даже отдохнуть не присаживался, не то что не ночевал… Только всегда винит Фридрих себя: раз не выслушали – дурно говорил, раз недослушали – много говорил, раз не услышали – тихо говорил, а язык нам Создатель для того и привесил, чтобы им как следует пользоваться. Даже сон ему снится такой: стоит-де он перед кем-то, важным (а лица не разглядеть), и слова подобрать пытается, а они рассыпаются все, как хлеб воробьям раскрошенный.
Стоит Фридрих Беспечальный, водит по сухим губам пальцем, выбирает, чего сказать, размышляет, куда податься. И лежит перед ним город с его стенами и окнами, крышами и закоулками, чУдной в призрачном вечернем свете. За каждым поворотом – свое горе, своя радость, только Фридриху-то что с того – прошагает, скользнет взглядом, и дальше, дальше. Вдруг вздрагивает снег на карнизах, сигают кошки в подвалы: бьет на главной колокольне колокол, отбивает восемь часов. Плывет навстречу Фридриху гулкий, густой звук, бьет его по болящей груди, глядит с колокольни желтое окошко, как глаз щурится: кто ты такой, бродяжка, и что делаешь в Моем городе, бездельник, ко всем равно любопытный? И вспомнить бы тут Фридриху о лилиях полевых, да только слова Святого Писания в его сумке на самом дне – чем помогут они на дорогах?, и юркает он в капюшон, и бежит упрямо темноте наперерез.
- Ночлег я ищу в Твоем городе, как и во многих других Твоих городах до этого.
- Ах, Фридрих, - скажет иной, - отчего же ты не украл себе одежды получше, неужели мало на свете важных раззяв, которые не жалеют денег ни на ткань, ни на отделку?
Фридрих на это оближет губы и ухмыльнется, ведь он-то хорошо знает, что бывает от вещей не по чину да карману – обворуй кого важного, и не сберечь головы, а голова ему пока еще надобна. Да и капюшон здесь, если уж о голове говорить, неплох – глубокий, широкий, лицо скрывает, а поглядывать из-под него удобно.
Вот и шагает Фридрих по улицам навстречу ранним зимним сумеркам, косится на булочные, думая, где бы краюшкой поживиться, и пока он, откинув капюшон, плетет чего-то булочнику, поглядим-ка на него внимательнее.
Фридриху девятнадцать лет, он неприглядно тощ, невысок и вечно с головой закутан в лохмотья – юркает в них, чуть что, как в гнездо. Лицо его, если суметь рассмотреть, весьма примечательно: если остальных людей Господь лепил из глины, а черты прорисовывал красками, то при сотворении Фридриха Он явно взялся за дерево и резец. Вот и вышло – тонкие, взлетающие над переносицей (словно чайка крылом взмахнула) брови, узкий ровный нос, острые скулы, скульптурно вылепленные губы, все четко, правильно, как под линейку чертили. Фридрих недоволен: куда деваться простому бродяжке, если все лицо у него – особая примета? Растит волосы: пусть падают пряди вперед, так и теплее, и спокойнее, засовывает за щеку жеваную бумагу, чтобы щеки стали округлыми, и прячется в тряпье.
Прошлой зимой Фридрих стащил у кого-то рясу, и сразу же полюбил ее так, как иные, бывает, любят собак: оглаживает на себе, штопает, кажется, даже разговаривает порой. Болтается она, бесформенная, длинная, под пальто, греет Фридриха до самых пяток, да и святым отцом при случае можно сказаться: латынь еще не всю перезабыл, и дешевенькие четки на запястье болтаются.
Тут нужно сказать, что Фридрих – не безродный бродяга какой-нибудь, имелись у него и отец, и мать, определили в свое время в гимназию, где он и нахватался латыни, вот только в доме у них было куда больше хрупкого хрусталя, чем Фридрих – неловкий, нескладный, мог вынести. Вот и вышло так, что если больше всего на свете любит он тепло, свою рясу и шагать по городу, когда солнце ложится пузом на колокольные шпили и щурится оттуда на прохожих, то меньше всего он выносит разговоры о своем будущем и воспоминания о родителях. Были и были, и доброго им здравия, а только он, Фридрих, не тонкая ваза, а деревянная плошка, и дом ничей украсить не сумеет.
Третья зима идет (а кажется – и куда больше), как шагает Фридрих от города к городу, путается в рясе, прячется в капюшоне, грызет на ходу то хлебную краюшку, то ломтик сыра, а то вот повезло, как в этот раз – большой пирожок, теплый еще, с рассыпчатой начинкой. Жует медленно-медленно, пока кусок во рту не превратится в липкую кашицу, знает: так можно обмануть голодный живот. Долго ест хозяин, значит, и съел много, а во рту от разжеванного держится потом чудный, прямо-таки сытный вкус. Тут главное не перестараться, а то порой жуешь-жуешь, и всего тебя так и скрутит от голода: глотай уже, жадина, не тяни!
Ходит Фридрих всегда быстро, наклонившись вперед – так и теплее, и посмотришь со стороны – идет себе занятой человек по своим делам, а не бродяга шлется. Надо же, однако, все замечать, оттого и взгляд у Фридриха – цепкий, пристальный, все примечающий, ничего не смущающийся, никогда не отводит он взгляда, а глядит в лицо, прямо и пытливо, за что и бывал не раз бит, да так сильно, что мучит его в холодное время непрестанный сухой кашель: силишься вдохнуть, но не можешь.
Раз бежал он вот так мимо монастыря, что стоит у городских ворот, и скрутил его кашель, завязал всего узлом, и упал Фридрих на землю у храма, рядом с нищими, долго не разгибался. Отдышался кое-как, привалился к грубому камню, глядит – а вокруг красота несказанная. Город с земли большой такой, нависают над Фридрихом дома, и светятся в них теплым окна, а это Фридрих больше всего, пожалуй, и любит – тепло, не так уж важно, у кого оно, главное – блаженное знание, что оно есть. Прихожане на вечерню идут, и все как-то больше парами, и чем-то таким знакомым-знакомым, далеким-далеким веет от них, той жизнью, которая простелена соломой и напоена медом, и тянется в ладонях, как бусины четок, снизанные по кругу. И хотя спроси кто Фридриха о любви и о том, любили ли его, ничего бы не вспомнил он, кроме того, как раз спал у огня в комнате, и было ему так тепло, так уж тепло, как и в жизни не бывает, а все же смотрел он вокруг – и улыбался светло. Тянутся мимо люди, и цокают копыта по мостовой, и пахнет воском и морозом, а взгляд уходит все выше, выше, в небо, ясно-серое, бестревожное, беспечальное.
Тогда сказал Фридриху нищий, сидевший рядом с ним: Да ты, видно, беспечальный! – и всей своей истерзанной кашлем грудью согласился с этим Фридрих, так и стал Фридрихом Беспечальным.
И то сказать, о чем ему печалиться? Не о том ли, что ночь настает, а заснуть негде? Так ведь сколько доверчивых прохожих еще, фридриховой болтовней не облапошенных, сколько чердаков, неплотно закрытых, сколько храмов, а на худой конец – сколько склепов на местном кладбище! Не то чтобы был Фридрих совсем уже не боязлив и не суеверен, напротив – на своей шкуре знал, что бывает всякое, и выходцев опасался, а только мертвое – оно ведь, в отличие от холода и ветра, живым было и разум имело, а, значит, и договориться с ним можно.
Есть за Фридрихом такой грешок: свято, побольше, чем в Pater Noster, верит он в то, что с любым, кто речью да разумом наделен, договориться можно, и порой и в тех этот разум видит, в ком он даже отдохнуть не присаживался, не то что не ночевал… Только всегда винит Фридрих себя: раз не выслушали – дурно говорил, раз недослушали – много говорил, раз не услышали – тихо говорил, а язык нам Создатель для того и привесил, чтобы им как следует пользоваться. Даже сон ему снится такой: стоит-де он перед кем-то, важным (а лица не разглядеть), и слова подобрать пытается, а они рассыпаются все, как хлеб воробьям раскрошенный.
Стоит Фридрих Беспечальный, водит по сухим губам пальцем, выбирает, чего сказать, размышляет, куда податься. И лежит перед ним город с его стенами и окнами, крышами и закоулками, чУдной в призрачном вечернем свете. За каждым поворотом – свое горе, своя радость, только Фридриху-то что с того – прошагает, скользнет взглядом, и дальше, дальше. Вдруг вздрагивает снег на карнизах, сигают кошки в подвалы: бьет на главной колокольне колокол, отбивает восемь часов. Плывет навстречу Фридриху гулкий, густой звук, бьет его по болящей груди, глядит с колокольни желтое окошко, как глаз щурится: кто ты такой, бродяжка, и что делаешь в Моем городе, бездельник, ко всем равно любопытный? И вспомнить бы тут Фридриху о лилиях полевых, да только слова Святого Писания в его сумке на самом дне – чем помогут они на дорогах?, и юркает он в капюшон, и бежит упрямо темноте наперерез.
- Ночлег я ищу в Твоем городе, как и во многих других Твоих городах до этого.
Описания потрясающие, персонаж такой живой, без излишеств. Красиво.
А как по-твоему, какой век на дворе?
___
Насчет договариваться... ну да, тут полностью авторская позиция выражена, и кошмар это мой. Очень часто слов - не хватает. А все равно надо.
Посетите также мою страничку
hatsat.bget.ru/user/EzekielFerguson/ открытие счета в иностранном банке резидентами
33490-+